Машенька - Страница 17


К оглавлению

17

В комнате тяжело пахло ориганом и потом; в мыльной воде плавал пучок волос, выдернутых из гребешка. По стенам поднимали ножку балетные снимки; на столе лежал большой раскрытый веер и рядом с ним – грязный крахмальный воротничок.

Колин, полюбовавшись на пунцоватый блеск вычищенных ногтей, тщательно вымыл руки, натер лицо и шею туалетной водой, душистой до тошноты, скинув халат, прошелся нагишом на пуантах, подпрыгнул с быстрой ножною трелью, проворно оделся, напудрил нос, подвел глаза и, застегнув на все пуговицы серое, в талию, пальто, пошел прогуляться, ровным движеньем поднимая и опуская конец щегольской тросточки.

Возвращаясь домой к обеду, он обогнал у парадной двери Ганина, который только что покупал в аптеке лекарство для Подтягина. Старик чувствовал себя хорошо, что-то пописывал, ходил по комнате, но Клара, посоветовавшись с Ганиным, решила не пускать его сегодня из дому.

Колин, подоспев сзади, сжал Ганину руку повыше локтя. Тот обернулся:

– А, Колин… хорошо погуляли?

– Алек сегодня уехал, – заговорил Колин, поднимаясь рядом с Ганиным по лестнице. – Я ужасно волнуюсь, получит ли он ангажемент…

– Так, так, – сказал Ганин, который решительно не знал, о чем с ним говорить.

Колин засмеялся:

– А Алферов-то вчера опять застрял в лифте. Теперь лифт не действует…

Он повел набалдашником трости по перилу и посмотрел на Ганина с застенчивой улыбкой:

– Можно у вас посидеть немного? Мне что-то очень скучно сегодня…

«Ну ты, брат, не вздумай со скуки ухаживать за мной», – мысленно огрызнулся Ганин, открывая дверь пансиона, и вслух ответил:

– К сожалению, я сейчас занят. В другой раз.

– Как жаль, – протянул Колин, входя за Ганиным и прикрывая за собой дверь. Дверь не поддалась, кто-то сзади просунул большую, коричневую руку, и оттуда басистый берлинский голос грянул:

– Одно мгновенье, господа.

Ганин и Колин оглянулись. Порог переступил усатый, тучный почтальон.

– Здесь живет герр Алфэров?

– Первая дверь налево, – сказал Ганин.

– Благодарю, – на песенный лад прогудел почтальон и постучался в указанный номер.

Это была телеграмма.

– Что такое? Что такое? Что такое? – судорожно лепетал Алферов, неловкими пальцами развертывая ее. От волненья он не сразу мог прочесть наклеенную ленточку бледных неровных букв: «priedu subbotu 8 utra». Алферов вдруг понял, вздохнул и перекрестился.

– Слава тебе. Господи… Приезжает.

Широко улыбаясь и потирая свои костлявые ляжки, он присел на постель и стал покачиваться взад и вперед. Его водянисто-голубые глаза быстро помигивали, бородка цвета навозца золотилась в косом потоке солнца.

– Зер гут, – бормотал он. – Послезавтра – суббота. Зер гут. Сапоги в каком виде!.. Машенька удивится. Ничего, как-нибудь проживем. Квартирку наймем, дешевенькую. Она уж решит. А пока здесь поживем. Благо: дверь есть между комнатами.

Погодя немного, он вышел в коридор и постучался в соседний номер.

Ганин подумал: «Что это мне сегодня покоя не дают?»

– Вот что, Глеб Львович, – без обиняков начал Алферов, круговым взглядом обводя комнату, – вы когда думаете съехать?

Ганин с раздраженьем посмотрел на него:

– Меня зовут Лев. Постарайтесь запомнить.

– Ведь к субботе съедете? – спросил Алферов и мысленно соображал: «Постель нужно будет иначе. Шкап от проходной двери отставить…»

– Да, съеду, – ответил Ганин и опять, как тогда за обедом, почувствовал острую неловкость.

– Ну вот и отлично, – возбужденно подхватил Алферов. – Простите за беспокойство, Глеб Львович.

И в последний раз окинув взглядом комнату, он со стуком вышел.

– Дурак… – пробормотал Ганин. – К черту его. О чем это я так хорошо думал сейчас… Ах, да… ночь, дождь, белые колонны.

– Лидия Николаевна! Лидия Николаевна! – громко звал маслянистый голос Алферова в коридоре.

«Житья от него нет, – злобно подумал Ганин. – Не буду сегодня здесь обедать. Довольно.»

На улице асфальт отливал лиловым блеском; солнце путалось в колесах автомобилей. Рядом с кабачком был гараж; пройма его ворот зияла темнотой, и оттуда нежно пахнуло карбидом. И этот случайный запах помог Ганину вспомнить еще живее тот русский, дождливый август, тот поток счастья, который тени его берлинской жизни все утро так назойливо прерывали.

Он выходил из светлой усадьбы в черный, журчащий сумрак, зажигал нежный огонь в фонарике велосипеда, – и теперь, когда он случайно вдохнул карбид, все ему вспомнилось сразу: мокрая трава, хлещущая по движущейся икре, по спицам колес, круг молочного света, впивающий и растворяющий тьму, из которой возникали: то морщинистая лужа, то блестящий камешек, то навозом обитые доски моста, то, наконец, вертящаяся калитка, сквозь которую он протискивался, задевая плечом мягкую мокрую листву акаций.

И тогда в струящейся тьме выступали с тихим вращеньем колонны, омытые все тем же нежным, белесым светом велосипедного фонарика, и там на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы его встречал душистый холодок, смешанный запах духов и промокшего шевиота, – и этот осенний, этот дождевой поцелуй был так долог и так глубок, что потом плыли в глазах большие, светлые, дрожащие пятна, и еще сильнее казался развесистый, многолиственный, шелестящий шум дождя. Мокрыми пальцами он открывал стеклянную дверцу фонарика, тушил огонек. Ветер напирал из тьмы тяжело и влажно. Машенька, сидя рядом на облупившейся балюстраде, гладила ему виски холодной ладошкой, и в темноте он различал смутный угол ее промокшего банта и улыбавшийся блеск глаз.

17