– Лев Глебович! Что с вами? Обидел я вас чем-нибудь?
Дверь захлопнулась. Алферов остался стоять один посреди комнаты.
– Все-таки… какой невежа, – пробормотал он. – Что за муха его укусила?
В эту ночь, как всегда, старичок в черной пелерине брел вдоль самой панели по длинному пустынному проспекту и тыкал острием сучковатой палки в асфальт, отыскивая табачные кончики, – золотые, пробковые и просто бумажные, – а также слоистые окурки сигар. Изредка, вскрикнув оленьим голосом, промахивал автомобиль, или случалось то, что ни один городской пешеход не может заметить, падала, быстрее мысли и беззвучнее слезы, звезда. Ярче, веселее звезд были огненные буквы, которые высыпали одна за другой над черной крышей, семенили гуськом и разом пропадали во тьме.
«Неужели… это… возможно…» – огненным осторожным шепотом проступали буквы, и ночь одним бархатным ударом смахивала их. «Неужели… это…» – опять начинали они, крадясь по небу.
И снова наваливалась темнота. Но они настойчиво разгорались и наконец, вместо того чтобы исчезнуть сразу, остались сиять на целых пять минут, как и было условлено между бюро электрических реклам и фабрикантом.
Впрочем, черт его знает, что на самом деле играло там, в темноте, над домами, световая ли реклама или человеческая мысль, знак, зов, вопрос, брошенный в небо и получающий вдруг самоцветный, восхитительный ответ.
А по улицам, ставшим широкими, как черные блестящие моря, в этот поздний час, когда последний кабак закрывается, и русский человек, забыв о сне, без шапки, без пиджака, под старым макинтошем, как ясновидящий, вышел на улицу блуждать, – в этот поздний час, по этим широким улицам, расхаживали миры друг другу неведомые, – не гуляка, не женщина, не просто прохожий, – а наглухо заколоченный мир, полный чудес и преступлений. Пять извозчичьих пролеток стояли вдоль бульвара рядом с огромным барабаном уличной уборной, – пять сонных, теплых, седых миров в кучерских ливреях, и пять других миров на больных копытах, спящих и видящих во сне только овес, что с тихим треском льется из мешка.
Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно-глубоким, когда кажется так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминанье счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвенья, – вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу – голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.
Во вторник, поздно проснувшись, он почувствовал некоторую ломоту в ногах и облокотившись на подушку, раза два с тревожным, изумленным блаженством вздохнул, вспомнив, что вчера случилось.
Утро было белое, нежное, дымное. Деловитым гулом дрожали стекла.
Он решительным махом соскочил с постели и принялся бриться. Сегодня он находил в этом особое удовольствие. Кто бреется, тот каждое утро молодеет на день. Ганину сегодня казалось, что он помолодел ровно на девять лет.
Щетина на вытянутой коже, размягченная хлопьями пены, равномерно похрустывала и сходила под стальным плужком бритвы. Бреясь, Ганин поводил бровями, а потом, когда обливался из кувшина холодной водой, радостно улыбался. Он пригладил на темени влажные темные волосы, быстро оделся и вышел на улицу.
В пансионе никого из жильцов не оставалось, кроме танцоров, которые обыкновенно вставали только к обеду: Алферов отправился к знакомому, с которым затевал конторское дело, Подтягин поехал в полицейский участок добиваться выездной визы, Клара, уже опоздавшая на службу, ждала трамвая на углу, прижав к груди бумажный мешок с апельсинами.
А Ганин, без волненья, поднялся на второй этаж в знакомом ему доме, дернул кольцо звонка. Отперев дверь, но не сняв внутренней цепочки, высунулась горничная и сказала, что госпожа Рубанская еще спит.
– Все равно, мне нужно ее видеть, – спокойно сказал Ганин и, просунув в скважину руку, сам снял цепочку.
Горничная, коренастая бледная девушка, с негодованием что-то забормотала, но Ганин все так же решительно, отстранив ее локтем, прошел в полусумрак коридора и стукнул в дверь.
– Кто там? – раздался хрипловатый утренний голос Людмилы.
– Я, отопри.
Она простукала босыми пятками к двери, повернула ключ и, раньше чем посмотреть на Ганина, побежала обратно к постели, прыгнула под одеяло. По кончику уха видно было, что она в подушку улыбается, ждет, чтобы Ганин к ней подошел.
Но он остановился посреди комнаты и так простоял довольно долго, бренча мелкими монетами в карманах макинтоша.
Людмила вдруг перевернулась на спину и смеясь распахнула голые худенькие руки. Утро к ней не шло: лицо было бледное, опухшее, и желтые волосы стояли дыбом.
– Ну же, – протянула она и зажмурилась. Ганин перестал бренчать.
– Вот что, Людмила, – сказал он тихо.
Она привстала, широко открыв глаза.
– Что-нибудь случилось?
Ганин пристально посмотрел на нее и ответил:
– Да. Я, оказывается, люблю другую женщину. Я пришел с тобой проститься.
Она заморгала спутанными своими ресницами, прикусила губу.
– Это, собственно, все, – сказал Ганин. – Мне очень жаль, но ничего не поделаешь. Мы сейчас простимся. Я полагаю, что так будет лучше.
Людмила, закрыв лицо, опять пала ничком в подушку. Лазурное стеганое одеяло стало косо сползать с ее ног на белый мохнатый коврик. Ганин поднял, поправил его. Потом прошелся раза два по комнате.
– Горничная не хотела меня впускать, – сказал он.