Машенька - Страница 24


К оглавлению

24

Улыбаясь и покачивая головой, он развернул последнее письмо. Получил он его накануне отъезда на фронт. Был холодный, январский рассвет, и на пароходе его мутило от ячменного кофе.

«Лева, милый, радость моя, как ждала, как хотела я этого письма. Было больно и обидно писать и в то же время сдерживать самое себя в письмах. Неужели я жила эти три года без тебя, и было чем жить и для чего жить?

Я люблю тебя. Если ты возвратишься, я замучаю тебя поцелуями. Помнишь:


Расскажите, что мальчика ЛевуЯ целую, как только могу,Что австрийскую каску из ЛьвоваЯ в подарок ему берегу.А отцу напишите отдельно…

Боже мой, где оно, – все это далекое, светлое, милое… Я чувствую, так же как и ты, что мы еще увидимся, – но когда, когда?

Я люблю тебя. Приезжай. Твое письмо так обрадовало меня, что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья…»

«Счастье, – повторил тихо Ганин, складывая все пять писем в ровную пачку. – Да, вот это – счастье. Через двенадцать часов мы встретимся».

Он замер, занятый тихими и дивными мыслями. Он не сомневался в том, что Машенька и теперь его любит. Ее пять писем лежали у него на ладони. За окном было совсем темно. Блестели кнопки чемоданов. Стоял легкий пустынный запах пыли.

Он сидел все в том же положении, когда за дверью раздались голоса, и вдруг, с разбегу, не постучавшись, ворвался в комнату Алферов.

– Ах, извините, – сказал он без особого смущенья. – Я почему-то думал, что вы уже уехали.

Ганин туманно глядел на его желтую бородку, играя пальцами по сложенным письмам. В дверях показалась хозяйка.

– Лидия Николаевна, – продолжал Алферов, дергая шеей и развязно переходя через комнату. – Вот эту музыку нужно отставить, – чтобы дверь в мою комнату открыть.

Он попробовал сдвинуть шкап, крякнул и беспомощно попятился.

– Давайте, я это сделаю, – весело предложил Ганин и, засунув черный бумажник в карман, встал, подошел к шкапу, плюнул себе в руки.

XIV

Гремели черные поезда, потрясая окна дома; волнуемые горы дыма, движеньем призрачных плеч, сбрасывающих ношу, поднимались с размаху, скрывая ночное засиневшее небо; гладким металлическим пожаром горели крыши под луной; и гулкая черная тень пробуждалась под железным мостом, когда по нему гремел черный поезд, продольно сквозя частоколом света. Рокочущий гул, широкий дым проходили, казалось, насквозь через дом, дрожавший между бездной, где поблескивали, проведенные лунным ногтем, рельсы, и той городской улицей, которую низко переступал плоский мост, ожидающий снова очередной гром вагонов. Дом был, как призрак, сквозь который можно просунуть руку, пошевелить пальцами.

Стоя у окна в камере танцоров, Ганин поглядел на улицу: смутно блестел асфальт, черные люди, приплюснутые сверху, шагали туда и сюда, теряясь в тенях и снова мелькая в косом отсвете витрин. В супротивном доме, за одним незавешенным окном, в светлом янтарном провале виднелись стеклянные искры, золоченые рамы. Потом черная нарядная тень задернула шторы.

Ганин обернулся. Колин протягивал ему рюмку, в которой дрожала водка.

В комнате был бледноватый, загробный свет, оттого что затейливые танцоры обернули лампу в лиловый лоскуток шелка. Посередине, на столе, фиолетовым лоском отливали бутылки, блестело масло в открытых сардинных коробочках, был разложен шоколад в серебряных бумажках, мозаика колбасных долек, гладкие пирожки с мясом.

У стола сидели: Подтягин, бледный и угрюмый, с бисером пота на тяжелом лбу; Алферов, в новеньком переливчатом галстуке; Клара, в неизменном своем черном платье, томная, раскрасневшаяся от дешевого апельсинного ликера.

Горноцветов без пиджака, в нечистой шелковой рубашке с открытым воротом, сидел на краю постели, настраивал гитару, Бог весть откуда добытую. Колин все время двигался, разливал водку, ликер, бледное рейнское вино, и толстые бедра его смешно виляли, меж тем как оставался почти недвижным при ходьбе его худенький корпус, стянутый синим пиджачком.

– Что же вы ничего не пьете? – задал он, надув губы, обычный укоризненный вопрос и поднял на Ганина свои нежные глаза.

– Нет, отчего же? – сказал Ганин, садясь на подоконник и беря из дрожавшей руки танцора легкую холодную рюмку. Опрокинув ее в рот, он обвел взглядом сидевших вокруг стола. Все молчали. Даже Алферов был слишком взволнован тем, что вот, через восемь-девять часов, приедет его жена, – чтобы болтать по своему обыкновению.

– Гитара настроена, – сказал Горноцветов, повернув винтик грифа и ущипнув струну. Он заиграл, потом потушил ладонью гнусавый звон.

– Что же вы, господа, не поете? В честь Клары. Пожалуйста. Как цветок душистый…

Он заиграл опять, перекинув ногу на ногу и опустив боком темную голову.

Алферов, осклабясь на Клару и с притворной удалью подняв рюмку, откинулся на своем стуле, – причем чуть не упал, так как это был вертящийся табурет без спинки, – и запел было фальшивым, нарочитым тенорком, но никто не вторил ему.

Горноцветов пощипал струны и умолк. Всем стало неловко.

– Эх, песенники… – уныло крякнул Подтягин, облокачиваясь на стол и покачивая подпертой головой. Ему было нехорошо: мысль о потерянном паспорте мешалась с чувством тяжелой духоты в груди.

– Вина мне нельзя пить, вот что, – добавил он угрюмо.

– Я говорила вам, – тихо сказала Клара, – вы, Антон Сергеич, как малый младенец.

– Что же это никто не ест и не пьет… – завилял боками Колин, семеня вокруг стола. Он стал наливать пустые рюмки. Все молчали. Вечеринка, по-видимому, не удалась.

Ганин, который до тех пор все сидел на подоконнике, с легкой задумчивой усмешкой в углах темных губ глядя на лиловатый блеск стола, на странно освещенные лица, вдруг спрыгнул на пол и ясно рассмеялся.

24