– Лейте, не жалейте, Колин, – сказал он, подходя к столу. – Вот Алферову пополнее. Завтра жизнь меняется. Завтра меня здесь не будет. Ну-ко-ся, залпом. Не глядите на меня, Клара, как раненая лань. Плесните ей ликеру. Антон Сергеич, вы тоже – веселее; нечего паспорт поминать. Другой будет, еще лучше старого. Скажите нам стихи, что ли. Ах, кстати…
– Можно мне вот эту пустую бутылку? – вдруг сказал Алферов, и похотливый огонек заиграл в его радостных, взволнованных глазах.
– Кстати, – повторил Ганин, подойдя сзади к старику и опустив руку к нему на мягкое плечо. – Я одни ваши стихи помню, Антон Сергеич. Опушка… Луна… Так, кажется?.. – Подтягин обернул к нему лицо, неторопливо улыбнулся:
– Из календаря вычитали? Меня очень любили в календарях печатать. На исподе, над дежурным меню.
– Господа, господа, что он хочет делать – закричал Колин, указывая на Алферова, который, распахнув окно, вдруг поднял бутылку, метя в синюю ночь.
– Пускай, – рассмеялся Ганин, – пускай бесится… Алферовская бородка блестела, вздувался кадык, редкие волосы на темени шевелились от ночного ветерка. Широко размахнувшись, он замер, потом торжественно поставил бутылку на пол. Танцоры залились хохотом.
Алферов сел рядом с Горноцветовым, отнял у него гитару, стал пробовать играть. Он очень быстро пьянел.
– Кларочка такая серьезная, – с трудом говорил Подтягин. – Мне эти барышни когда-то проникновенные письма писали. А она теперь на меня и глядеть не хочет.
– Вы не пейте больше. Пожалуйста, – сказала Клара и подумала, что еще никогда в жизни ей не было так грустно, как сейчас.
Подтягин с усилием усмехнулся, потрепал Ганина по рукаву:
– А вот – будущий спаситель России. Расскажите что-нибудь, Левушка. Где шатались, как воевали?
– Нужно ли? – добродушно поморщился Ганин.
– Ну, а все-таки. Мне что-то, знаете, тяжело. Когда вы из России выехали?
– Когда? Эй, Колин. Вот этого липкого. Нет, не мне, – Алферову. Так. Смешайте.
Лидия Николаевна уже была в постели. Она испуганно отказалась от приглашения танцоров и теперь дремала чутким, старушечьим сном, сквозь который огромными шкапами, полными дрожащей посуды, проходил грохот поездов. Изредка сон ее прерывался, и тогда ей смутно слышны были голоса в номере шестом. Мельком ей приснился Ганин, и во сне она все не могла понять, кто он, откуда. Его облик и наяву был окружен таинственностью. И немудрено: никому не рассказывал он о своей жизни, о странствиях и приключениях последних лет, – да и сам он вспоминал о бегстве своем из России как бы сквозь сон, – подобный морскому, чуть сверкающему туману.
Быть может Машенька ему еще писала в те дни, – в начале девятнадцатого года, – когда он дрался на севере Крыма, но этих писем он не получил. Пошатнулся и пал Перекоп. Ганин, контуженный в голову, был привезен в Симферополь, и через неделю, больной и равнодушный, отрезанный от своей части, отступившей к Феодосии, попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации. В полях, на склонах инкерманских высот, где некогда мелькали в дыму игрушечных пушек алые мундиры солдат королевы Виктории, уже цвела пустынно и прелестно крымская весна. Молочно-белое шоссе шло, плавно вздымаясь и опускаясь, откинутый верх автомобиля трещал, подпрыгивая на выбоинах, – и чувство быстроты с чувством весны, простора, бледно-оливковых холмов вдруг слилось в нежную радость, при которой забывалось, что это легкое шоссе ведет прочь от России.
Он приехал в Севастополь еще полный этой радости и, оставив чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была необыкновенная, – спустился, пьяный от туманного солнца и мутной боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика, по широким гранитным пластам ступеней, к Графской пристани и долго, без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск моря, а потом поднялся снова на площадь, где стоит серый Нахимов в долгом морском сюртуке, с подзорной трубкой, и, добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого бастиона, осматривал серо-голубую Панораму, где настоящие старинные орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы цирковой, песок за круговой балюстрадой переходили в мягкую, сизую, слегка душноватую картину, окружавшую площадку для зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей.
Так и остался Севастополь у него в памяти, – весенний, пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой.
Ночью, уже с палубы, он глядел, как по небу, над бухтой, надуваются и снова спадают пустые белые рукава прожекторов, и черная вода гладко лоснилась под луной, и подальше, в ночном тумане, стоял весь в огоньках иностранный крейсер, покоясь на золотистых текучих столбах своего же отражения.
Судно, на которое он попал, было греческое, грязное; на палубе спали вповалку смуглые нищие беглецы из Евпатории, куда утром заходил пароход. Ганин устроился в кают-компании, где тяжело качалась лампа и стояли на длинном столе какие-то тюки, как гигантские бледные луковицы.
А потом пошли чудеснейшие, грустные морские дни; двумя скользящими белыми крылами вскипавшая навстречу пена все обнимала, обнимала нос парохода, разрезавший ее, и на светлых скатах морских волн мягко мелькали зеленые тени людей, облокотившихся у борта.
Скрежетала ржавая рулевая цепь, две чайки плавали вокруг трубы, и влажные клювы их, попадая в луч, вспыхивали, точно алмазные.
Рядом заплакал толстоголовый греческий ребенок, и его мать стала в сердцах плевать на него, чтобы как-нибудь его успокоить. И вылезал на палубу кочегар, весь черный, с глазами, подведенными угольной пылью, с поддельным рубином на указательном пальце.